Письма Варлама Шаламова и Бориса Пастернака

Из вступительного слова И. Сиротинской к публикации писем Варлама Шаламова и Бориса Пастернака в журнале «Юность», №10, 1988 г.

«Переписка эта началась в 1952 году. Варлам Тихонович Шаламов освободился из заключения в 1951 году, но выехать с Колымы не мог.

Он работал фельдшером в маленьком поселке, в Якутии, около Оймякона. Кругом была тайга, снега, мороз, лагерные бараки, вышки с часовыми… Писать — все равно стихи или прозу — было подозрительным занятием. Вот оттуда ему и удалось с оказией отправить две тетрадки своих колымских стихов Б, Л. Пастернаку: их захватила с собой уезжавшая в отпуск врач Е. А. Мамучашвили. Жена В. Т. Шаламова — Галина Игнатьевна Гудзь с помощью Натальи Александровны Кастальской (дочери композитора А. Д. Кастальского) и В. П. Малеевой, знакомой Пастернака, встретилась с Пастернаком и передала ему эти тетради. Впоследствии стихи эти в основном вошли в «Колымские тетради», как и стихи из «Синей тетради», и были частично опубликованы при жизни Шаламова в пяти сборниках, выпущенных издательством «Советский писатель». В 1988 году в этом издательстве выйдет книга В. Т. Шаламова, где значительное место займут стихи из «Колымских тетрадей».

В ноябре 1953 года Шаламов приехал в Москву, но жить здесь ему еще не разрешалось. В те два дня, что он был в Москве, он встретился с Борисом Леонидовичем, а затем уехал жить и работать на торфоразработки в Калининскую область. Переписка продолжалась, изредка были и встречи, и беседы, которые подробно записывал Шаламов.

Наступил 1956 год. В июле этого года В. Т. Шаламов был реабилитирован, осенью вернулся в Москву. Переписка прекратилась. Об остальном рассказано в воспоминаниях Варлама Тихоновича, и это уже другая тема.

<…> Переписка двух поэтов касается важнейших, самых главных для них тем — творческих принципов. И речь идет не только о поэтическом мастерстве. Поэтические принципы обоими тесно связывались с этическими нормами, поэтому так захватывающе читаются эти письма — свидетели твердости и высоты духа, нравственной чистоты и верности.

Насколько существенна была эта переписка для обоих поэтов — можно судить по тому, что отголоски ее внимательный читатель найдет в их творчестве, перечитав концовку романа «Доктор Живаго», стихи Шаламова «Некоторые свойства рифмы», «Орудье высшего начала», а также «Колымские рассказы», которые, надо надеяться, скоро будут опубликованы полностью.

В целом же публикуемые письма дают представление об атмосфере общения поэтов, их «разговорах о самом главном».

Борис Пастернак-Варламу Шаламову

9 июля 1952.

Дорогой Варлам Тихонович!

В середине июня Ваша Жена передала мне две Ваши книжки и записку. Я тогда же по собственному побуждению пообещал ей, что напишу Вам. Это очень трудно сделать.

Я склоняюсь перед нешуточностью и суровостью Вашей судьбы и перед свежестью Ваших задатков (острой наблюдательностью, даром музыкальности, восприимчивостью к осязательной, материальной стороне слова), доказательства которых во множестве рассыпаны в Ваших книжках. И я просто не знаю, как мне говорить о Ваших недостатках, потому что это не изъяны Вашей личной природы, а в них виноваты примеры, которым Вы следовали и считали творчески авторитетными, виноваты влияния и в первую голову — мое.

И, для того чтобы Вам стало яснее дальнейшее (а совсем не из поглощенности собой), я скажу несколько слов о себе.

Если бы мне можно было сейчас переиздаться, я бы воспользовался этой возможностью для того, чтобы отобрать очень, очень немногое из своих ранних книг и в попутном предисловии показать несостоятельность остающегося в них и предать его забвению.

Я пришел в литературу со своими запросами живости и яркости, отчасти сказавшимися в первой редакции книги «Поверх барьеров» (1917 г.). Но и она претерпела уже некоторые искажения. Я был на Урале, а издатель, плативший этим дань футуризму, приветствовал опечатки и типографские погрешности как положительный вклад в издание и выпустил книгу, не послав мне корректуры.

Какие-то свежие ноты были в нескольких стихотворениях книги «Сестра моя жизнь». Но уже «Темы и Вариации» были компромиссом, шагом против творческой совести: такой книги не существует. Ее не было в замыслах, в намерении. Ее составили отходы из «Сестры моей жизни», отброшенный брак, не вошедший в названную книгу при ее составлении.

Дальше дело пошло еще хуже. Наступили двадцатые годы с их фальшью для многих и перерождением живых душевных самобытностей в механические навыки и схемы, период для Маяковского, еще более убийственный и обезличивающий, чем для меня, неблагополучный и для Есенина, период, в течение которого, напр. Андрею Белому могло казаться, что он останется художником и спасет свое искусство, если будет писать противное тому, что он думает, сохранив особенности своей техники, а Леонов считал, что можно быть последователем Достоевского, ограничиваясь внешней цветистостью якобы от него пошедшего слога. Именно в те годы сложилась та чудовищная «советская» поэзия, эклектически украшательская, отчасти пошедшая от конструктивизма, по сравнению с которой пришедшие ей на смену Твардовский, Исаковский и Сурков, настоящие все же поэты, кажутся мне богами. В разбор всей этой, и моей собственной, ерунды, я вхожу только потому, что потом буду говорить о Ваших тетрадках.

Из своего я признаю только лучшее из раннего (Февраль, достать чернил и плакать… Был утренник, сводило челюсти) и самое позднее, начиная со стихотворения «На ранних поездах». Мне кажется, моей настоящей стихией были именно такие характеристики действительности или природы, гармонически развитые из какой-нибудь счастливо наблюденной и точно названной частности, как в поэзии Иннокентия Анненского и у Льва Толстого, и очень горько, что очень рано, при столкновении с литературным нигилизмом Маяковского, а потом с общественным нигилизмом революции, я стал стыдиться этой прирожденной своей тяги к мягкости и благозвучию и исковеркал столько хорошего, что, может быть, могло бы вылиться гораздо значительнее и лучше.

Но, повторяю, только Вы сами и мое уважение к Вам заставляют меня касаться материй, незаслуживающих упоминаний, потому что даже обладая даром Блока или Гете и кого бы то ни было, нельзя останавливаться на писании стихов (как нельзя не прийти к выводу, сделав ведущие к нему посылки), но от всех этих бесчисленных неудач и недомолвок, прощенных близкими и поддержанных дурным примером, надо рвануться вперед и шагнуть к какому-то миру, который служит объединяющей мыслью всем этим мелким попыткам; надо что-то сделать в жизни; надо написать философию искусства, новую и по-новому реальную, а не мнимую и кажущуюся; надо написать повесть о жизни, заключающую какую-то новость о ней, действительную, как открытие и завоевание; надо построить дом, которому все эти плохо написанные стихи могли бы послужить плохо притесанными оконными рамами; надо ПОСЛЕ этих стихов, как после неисчислимо многих шагов пешком, оказаться на совсем другом конце жизни, чем до них.

Не думайте, что я сужу и осуждаю себя и Вас и столь многих в этом роде с официальных нынешних позиций. Не утешайтесь неправотою времени. Его нравственная неправота не делает еще Вас правым, его бесчеловечности недостаточно, чтобы не согласясь с ней, тем уже и быть человеком. Но его расправа с эстетическими прихотями распущенного поколения благодетельна, даже если она случайна и является следствием нескольких, в отдельности, ложно направленных толчков.

<…> Если бы даже двадцать Пастернаков, Маяковских и Цветаевых творили беззаконие, расшатывая свои собственные устои и расковывая враждебные им силы дилетантизма, все равно эта Ваша связь с жизнью, а не их пример, давно должен был подсказать Вам, что Вы себя и Ваши опыты должны подчинять дисциплине более даже суровой, чем школа жизни, такая строгая в наши дни.

Но довольно о стихах. Я бы о них не писал, и я не писал бы Вам, если бы мне не верилось, что атмосфера в будущем, может быть, уже недалеком, смягчится, что наваждение безвыходности развеется и снято будет с общего склада современных судеб, что у Вас будет простор и выбор, когда Вам понадобится более вольный и менее стесненный взгляд. И вот с этой целью, чтобы отвести Ваш взор, слишком прикованный к стихам (все равно своим и чужим), прикованный слишком колдовско, мелко и слепо, я и написал Вам это все. Будьте здоровы. Не сердитесь на меня. Я верю в Ваше будущее.

Ваш Б. Пастернак.

<…> (Далее рукою Г. И. Гудзь, жены В. Т. Шаламова: Он сказал, что он писал так, как говорил сам с собой, что потому так много и строго написал, что это большое, настоящее творчество, что это — «серьезный случай» в литературе.

Варлам Шаламов-Борису Пастернаку

24— ХII— 52. Кюбюма.

Дорогой Борис Леонидович.

Только неделю назад Ваше чудесное летнее письмо оказалось в моих руках. Я проехал за ним 1 1/2 тысячи километров в морозы свыше 50°, и только позавчера я вернулся домой. Спасибо Вам за сердечность, за доброту Вашу, за деликатность — словом, за все, чем дышит Ваше письмо — такое дорогое для меня тем более, что я вполне готов был удовлетвориться сознанием того, что Вы познакомились с моими работами, и видел в этом чуть не оправдание всей своей жизни, так угловато и больно прожитой. Я так боялся, что Вы ответите пустой, ненужной мне похвалой, и это было бы для меня самым тяжелым ударом. Я хотел строгого суда, без всяких и всяческих скидок на что бы то ни было. Я и сейчас еще не знаю — есть тут скидки или нет. Я ведь не так уж ждал и ответа. Я послал их потому, что в жизни есть всегда какое-то неисполненное обещание, не сделанный поступок, неосуществленное намерение и боязнь раскаяния в том, что обещание, поступок, намерение — не выполнено. Я ощущал долг перед собственной совестью, беспокойство душевное — что я не могу ничем, кроме простого и показавшегося бы странным, письма, благодарить Вас за все то хорошее, чистое и прямое, что было в Ваших стихах и освещало мне дорогу в течение многих лет.

Я видел Вас один раз в жизни. Не то в 1933 или в 1932 году в Москве в клубе МГУ Вы читали «Второе рождение», а я сидел, забившись в угол, в темноте зала и думал, что счастье — вот здесь, сейчас — в том, что я вижу настоящего поэта и настоящего человека — такого, какого я представлял себе с тех пор, как познакомился со стихами. Всего за несколько лет я был огорошен и подавлен строками «Февраль. Достать чернил и плакать. Писать о феврале навзрыд» и т. д. Я волновался и не понимал, какую силу и глаз надо иметь, чтобы написать такие стихи. И с того времени каждая Ваша строка, бывшая в печати, привлекала и тревожила меня.

Стихи я пишу давно, с детства, но, кажется, никогда показывать их кому-либо не пробовал и впервые показал вот Вам. Все, что было написано раньше — безвозвратно потеряно, да мне и не жаль тех стихов. Мне жаль стихов последних лет — их растеряно немало и только десятая, может быть, часть показана Вам.

Позднее, когда я встретился со стихами Анненского и они стали очередным откровением для меня — мне было ясно, что поэтические идеи Анненского близки Вашим. Вы пишете о влияниях. Я никогда как-то не доверял этому понятию. Мне казалось, что в ряде случаев (и в моем также) дело не во влиянии, а в исповедовании одной и той же веры. Влияние — это порабощение, а единоверие — это свобода.

Я всей душой согласен с Вами, что писание стихов как самоцель — чушь. Но ведь как рождалось то и росло: игра, в которой ощущаешь силу, голос старых мастеров, слушая который, перехватывает дыхание, топотанье стихов в мозгу — такое неотвязное, что легче становится только тогда, когда запишешь их мир, который с каждым годом все покорнее ложился на бумагу. А потом — ведь с юности думалось, как бы послужить людям, принести хоть какую-нибудь пользу, не даром прожить жизнь, сделать что-то, чтобы люди были лучше, чтобы жизнь была теплей и человечней. И если чувствуешь в себе силу сделать это стихами, в искусстве — тогда все другие пути теряются в тумане и все становится неважным, подчас и сама жизнь. Так многое растеряно, брошено, убито, не достигнуто и только самое дорогое пронесено через всю жизнь: любовь к жене и стихи.

К тому же я верю давно в страшную силу искусства. Силу, не поддающуюся никаким измерениям и все же могучую, ни с чем не сравнимую силу. Вечность этих Джоконд и Инфант, где каждый находит свое смутное, не осознанное и волнующее, и художник, умерший много веков назад, силой своего искусства воспитывает людей до сих пор, что может быть завидней такой силы и какое счастье может ощущать тот, кто положил свой камень в это вечное здание. Я никого ни с кем не сравниваю, я снимаю понятие масштабов.

И как бы ни была грандиозна сила другого поэта — она не заставит меня замолчать. Пусть в тысячу раз слабее выражено виденное мной — это впервые сказано, я счастлив оттого, что я понимаю, ощущаю, как писалась эта картина, я понимаю волнение художника и завидую ему, понимаю его душу, понимаю, как он говорил с жизнью и как жизнь говорила с ним. И более того: я глубоко убежден, что искусство — это бессмертие жизни. Что то, чего не коснулось искусство, — умрет рано или поздно.

Может быть, Вам смешно читать эти наивные строки. Я ничего не понимаю в теоретической стороне дела. Я просто объясняю Вам — почему я пишу стихи. Притом я уже ничего не могу с собой сделать — то, что заставляет брать карандаш и бумагу — сильнее меня. Притом, я смею надеяться, что все, написанное мной, — меньше всего литература.

Я пишу и не вижу конца тому, что мне хочется сказать и рассказать Вам. Вижу у себя тысячи недостатков кроме указанных Вами, но все же написанное мною — стихи и общение с жизнью на этой дороге — оправдано.

<…> Второй вопрос — это ассонирующая рифма. Тут, мне кажется, Вы не правы — ибо рифма ведь не только крепь и замок стиха, не только главное орудие, ключ благозвучия. Она — и главное ее значение в этом — инструмент поисков сравнений, метафор, мыслей; оборотов речи, образов — мощный магнит, который высовывается в темноте и мимо него пролетает вся вселенная. <…>

С письмом меня торопят — уезжает машина — здесь ведь все оказией. Потому простите меня за сбивчивость и торопливость.

<…> У меня немногое осталось. Когда-то было много планов и ощущение возможности кое-чего сделать, я много ошибался, путал и искал синюю птицу не там, где она была.

Двадцатые годы я был в Москве юношей и триумф конструктивизма наблюдал я с удивлением и тоской. Ведь среди них не было поэтов. Багрицкий только, может быть. Сельвинский нигде, ни в чем, ни в одной строке не был поэтом и на его работах особенно тягостно ощутил я весомость версификации.

Впервые в Вашем письме услышал я живое осуждение конструктивизма с позиций подлинной поэзии, осуждение по существу. «Во весь голос» в этом плане было только выражением борьбы школ. Вы называете три фамилии настоящих поэтов, пришедших на смену версификации двадцатых годов, — Твардовский, Исаковский и Сурков. Из них только Твардовский кажется мне безусловным, подлинным и сильным поэтом.

И вот тогда, в середине 20-х годов в Румянцевской библиотеке я впервые встретился с Вашими стихами. Я не буду писать здесь о том, почему мне казались нужными поговорки, осужденные Вами, как словесная игра. Они ощущаются Вами, в большинстве случаев, как натянутость, фальшь. Как бы ни казались они мне оправданными и даже необходимыми — раз это понятно только для меня, — уже плохо и подлежит уничтожению. Я и так взволнован до глубины души и горд тем, что Вы нашли время и терпение прочесть эти две книжки внимательно — не книжки, конечно, а черновики-тетрадки. Чтоб стать книжкой над каждой строкой, надо еще много поработать. Я переписывал их для вас подряд и уже потом понял, что многих не включил вместо посланных. Я не могу, не привык писать на людях, а в морозы, зимой, куда денешься. Спасибо за присланные пять чудесных стихотворений. О каждом из них можно много говорить, вернее с каждым из них, потому что — разве надо говорить о стихотворении? Жена прислала мне еще стихи Цветаевой, но большинство их — из «Верст», которые я хорошо знаю, и большим удовольствием было перечесть их снова на полюсе холода — письма жены, Ваше письмо и стихи. Ваши и цветаевские. У меня есть, конечно, немногие Ваши стихи — переписанные из «Земного простора» — заполненные отзывы, подклеенные листочки из книжки, случайно попадавшиеся мне в последние годы.

Еще раз я горячо благодарю Вас за письмо. Вы ставите передо мной большие и высокие задачи. Бог знает, сумею ли я победить в этой борьбе. Но мне кажется, я понял правду и душу поэзии и сознание этой силы заставит меня держаться бумаги и чернил.

<…> Желаю Вам здоровья, счастья, душевного мира и покоя. Желаю творческой силы — такой, какая отличала Вас всегда как взыскательного художника. Берегите себя.

Передайте мой сердечный привет Вашей жене.

Поздравляю Вас и Вашу жену с Новым годом. Желаю его видеть для Вас счастливым творчески и в добром здравии.

В. Шаламов.

В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку

Томтор, 18 марта 1953 г.

Дорогой Борис Леонидович. Горячо благодарю Вас за сердечный интерес к моим скромным работам. И еще раз — за Ваше теплое письмо. Я отвечал на него второпях, стремясь поскорее известить Вас о получении письма. Стихи наступают на меня отовсюду, и не хватает времени, чтобы записать их, отделаться от всего, что кричит и шепчет вокруг меня. Еще года три раза мне было страшно — вдруг весь этот напор иссякнет, оборвется. Но я уже пережил состояние; когда боишься, ложась спать, что завтра проснешься и не сможешь написать ни строчки. Сейчас я этого не боюсь. Жена покажет Вам кое-что рядовое из тех почти двухсот новых стихотворений, которые написаны вчерне за последний год. Не откажите прочесть и ответить.

В прошлом письме я пытался рассказать, почему я стал писать стихи. Если это вообще можно объяснить. Нынче я хотел бы о другом. Много говорилось справедливых слов о том, что искусство нельзя создавать искусственно и торных путей не любит оно. Только говорилось это очень равнодушно. Что дорога подлинного стиха — не прямая и не торная, — это верно, и в трудных поисках истинных путей одни в бессилии бросают перья, а другие забывают, что такое искусство. (Только гений не разбирает, что такое торная и что такое не торная дорога.)

Мне кажется — одна из ошибок современной поэзии в том, что утеряно понимание главного, что поэзия должна говорить не людям, а человеку (Шекспир сейчас людям ничего не скажет, кроме как в плане историко-литературном, а человеку он вечно будет говорить очень много). Единение людей в стихах — это единство суждения обращенных поодиночке. Хорошее стихотворение, хороший поэт тот, который встречается с читателем один на один. Хорошее — это то, что читается при лампе и кладется на ночь под подушку.

Нет нужды говорить о том, что это достигается новизной, особенным видением мира. Подчас стихотворение — это палка слепого, которой он ощупывает мир. Общение поэта с читателем в стихотворении это вроде детской игры, когда ищешь спрятанное, а поэт приговаривает: «Тепло. Теплее. Холодно. Горячо!» Не новизна темы делает стихи, а новизна называния, ощущения. Пока будет существовать мир — предметов, ждущих своего имени, будет бесконечно много. В пыли под ногами предметов стиха хватит на жизнь любого. Природа и четыре времени года имеют огромный, бесконечный запас средств, с помощью которых осуществляется общение людей друг с другом в поэзии.

Все это имеет безусловную и вечно плодородную этическую почву. Корень поэзии — в этике, и мне подчас даже кажется, что только хорошие люди могут писать настоящие большие стихи. Имеют право на это. Вернее, иначе: настоящие, большие стихи могут написать только хорошие люди. Когда-то я читал вслух вечерами после трудового дня людям самых разнообразных знаний и профессий, людям, сошедшим с разных ступеней общественной лестницы, читал классиков и все то, что казалось мне в литературе хорошим. Читал, я помню. Толстого, Тургенева, Чехова, Шекспира, Достоевского, Гюго. Читал и другое и я удивлялся вначале, что какие-нибудь патентованные изустные романы — вечный спутник таежной жизни — вроде «Князя Вяземского», отступали, вызывали гораздо меньший интерес и волнение чем, напр., Достоевский и не с его «Записками» — это было бы понятней, а, скажем, с такой вещью, как «Село Степанчиково», и, думая об этих чтениях тогда же, — видел, что большое искусство действует на всех в одном и том же направлении, может быть, с неодинаковой силой понимания и чувствования, но в направлении одном и том же и с теми же самыми границами. И даже склонен я был считать эту всеобщность действия признаком, примером настоящего искусства. Мне не удалось проделать такие же опыты с живописью и музыкой, хотя бы, вероятно, получилось бы вроде того же. А вот со стихами было иначе. И все равно — Пушкин или Лермонтов, Анненский или Некрасов. А Блок совсем не вызывал отклика ни у кого. Этим для меня утвердилась еще одна особенность поэтического творчества — высшей ступени художественного слова. Вам это знакомо, конечно.

«За что же пьют? За четырех хозяек,

За цвет их глаз, за встречи в мясоед,

За то, чтобы поэтом стал прозаик,

И полубогом сделался поэт».

Не в ясности ли тут дело? Или просто в той веревочке, на которой не хотел ходить Щедрин, гордившийся тем редким обстоятельством, что он — беллетрист не написал в жизни ни одной рифмованной строки. (Кстати, именно он наименее чувствует слово русской литературы.) Мне думается — ни в том и ни в другом. Яснее Пушкина, казалось бы, что может быть? Мне думается, что и ясность может быть не всегда, ибо мысль сложнее слова, а чувство сложней мысли. И что такое недомолвка, обмолвка, намек? Тот скачок, который пытается делать поэт от чувств к слову и приводит всегда к некоторому косноязычию поэзии.

Борис Леонидович, наверное, я тут понаписал такого, что Вам давно знакомо и надоело.

Никогда еще по таким вопросам — ненужным, кажется, но в высшей степени мучительным — не приходилось мне писать.

Будьте здоровы, здоровы, самое главное. Берегите себя. Я счастлив и рад до глубины души, что имею возможность писать человеку, стихи которого были душевными вехами в моем скромном пути. Не каждому выпадает такое счастье. Передайте мой горячий привет Вашей жене. Спасибо Вам за Ваше отношение ко мне.

Уважающий Вас, В. Шаламов.

Верю

Варлам ШАЛАМОВ

В центре села Томтор, на частном подворье, до сих пор находится домик почты, куда Варлам Шаламов приходил за своими письмами.

Сотый раз иду на почту
За твоим письмом.
Мне теперь не спится ночью,
Не живется днем.

Верю, верю всем приметам,
Снам и паукам.
Верю лыжам, верю летом
Узким челнокам.

Верю в рев автомобилей,
Бурных дизелей,
В голубей почтовых крылья,
В мачты кораблей

Верю в трубы пароходов,
Верю в поезда.
Даже в летную погоду
Верю иногда.

Верю я в оленьи нарты,
В путевой компас
У заиндевевшей карты
В безысходный час.

В ямщиков лихих кибиток,
В ездовых собак…
Хладнокровию улиток,
Лени черепах…

Верю щучьему веленью,
Стынущей крови…
Верю своему терпенью
И твоей любви.

Комментарий автора: «Написано в 1952 году в Барагоне, близ Оймяконского аэропорта и почтового отделения Томтор. Об этом времени мной написано еще одно большое стихотворение “Почта Томтора” — “парное” стихотворение к “Сотому разу”».

1952

Шаламов В.Т. Собрание сочинений: В 6 т. + т. 7, доп. Т. 3.: Стихотворения. / Сост., подгот. текста, прим. И.П. Сиротинской. М.: Книжный Клуб Книговек, 2013. С. 81.

О переписке Варлама Шаламова и Бориса Пастернака

Мария Поликарповна БОЯРОВА, учитель русского языка и литературы, заслуженный учитель РФ, директор литературно-краеведческого музея Томторской средней школы имени Н.М.Заболоцкого-Чысхаана.

На фото: Борис Пастернак, Евгения Лурье и сын Евгений.  Фотография семьи присланная сыном Евгением Марии Поликарповне. Фото подписано рукой Евгения Пастернака: «1924 г. Папа, мама и я. Фотограф - Наппельбаум».
На фото: Борис Пастернак, Евгения Лурье и сын Евгений. Фотография семьи присланная сыном Евгением Марии Поликарповне. Фото подписано рукой Евгения Пастернака: «1924 г. Папа, мама и я. Фотограф — Наппельбаум».

Из выступления Марии Поликарповны Бояровой на Международной конференции, посвященной 100-летию со дня рождения В.Т.Шаламова, Москва, 18-19 июня 2007 года.

«Письма Б. Пастернака и В. Шаламова были напечатаны в журнале «Юность» (10, 1988 г.). Переписка эта началась в 1952 году, когда Шаламов жил в Кюбюме (это в 150 км от Томтора), через год он переехал жить к нам Томтор, чтобы получать или отправлять письма.»

Мария Поликарповна Боярова
Мария Поликарповна Боярова

В. Шаламов работал фельдшером в Куйдусуне, это в трех километрах от села Томтор. Томтор в начале 50 годов – это всего несколько юрт. И, к счастью, одна избушка, представляющая собой почтовое отделение. Этот домик и был «светом в окошке», «лучиком надежды» для заключенного Шаламова. «Милое почтовое отделение» не раз упоминается в произведениях поэта-узника. Ну и, наконец у Шаламова есть рассказ «Погоня за паровозным дымом», где опять-таки есть упоминание о почтовом отделении, где «столько писем отправил и столько писем получил».

Томтор и по сегодняшний день называется Борогонским наслегом Оймяконского улуса. В рассказах Шаламова не раз упоминается Томтор, и «Борогон». А в рассказе «Яков Овсеевич Заводник» писатель передал историю, где по дороге в Барагон чуть не был потерян чемодан с бесценным сокровищем – письмами Пастернака.

Случайные попутчики – бойцы, приехавшие только что с материка, вместе со своими вещами прихватили и чемодан Шаламова. Взяли случайно или не случайно, но Шаламов пустился в погоню. И можно себе представить его счастье, когда он вновь взял в руки заветное письмо Бориса Пастернака.

Барагон не раз упоминается и в другом рассказе В. Шаламова – «Рива-Роччи». В нем рассказывается об истории, происшедшей жарким летом 1953 года, когда,  работая фельдшером на участке Барагон, Шаламов услышал долгожданную весть об амнистии Берии. Через скупые строки о себе, мы узнаем, что автор, как фельдшер, оказался на высоте: здоровье пациента, долг медика для него были дороже всего. Он не побоялся немилости начальства, хотя эта немилость могла обойтись очень дорого – даже ценой собственной жизни. Трудолюбие и знания помогли ему улучшить санитарное состояние в бараках, особенно всем понравился его метод уничтожения вшей путем прожарки в бензиновых баках.

Амнистия Берии освобождала всю 58 статью, включая все пункты, части, параграфы, с восстановлением во всех правах – со сроком наказания до 5 лет. Но эта амнистия не касалась заключенных по 58 статье, имеющих вторую судимость. Амнистия касалась только рецидивистов-уголовников, поэтому все уголовники были освобождены «по чистой» – с восстановлением во всех правах.

По Магадану и по всем трассовским поселкам Колымы бродили убийцы, воры, насильники. Шаламов рассказывает о том, что «барагонских» (т.е. томторских) блатарей отправили до реки Алдан (до Хандыги) на машине, дальше – на пароходе до Якутска.

<…> Далее Шаламов повествует о том, что после опустошительной амнистии «лагерь не закрывался, оказывается, увеличивался и рос. Нашему Барагону отводилось новое помещение, новая зона, где возводились бараки, а стало быть и вахта, и караульные вышки, и изолятор и площадка для разводов на работу. Уже на фронтоне арки лагерных ворот был прибит официально принятый лозунг: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».

<…>

10 октября 1995 или 1996 года по первой программе была показана одна из серий документального фильма «Колыма». Известный артист Георгий Жженов рассказал о том, как Шаламов ходил «всегда голодный» и как врач, лечивший их, угощала его иногда пельменями. «Был он (Шаламов) очень истощен, ростом был 190 см., высокий как телеграфный столб», – вспоминал Жженов.

О жизни писателя в лагере узнаем и через его письма к Пастернаку. <…> Однообразный пейзаж: тайга, снега, мороз, лагерные бараки, вышки с часовыми… Писать здесь было равносильно подвигу, ибо все это было рискованно и вызывало подозрение у лагерного начальства.

Б.Л. Пастернак сыграл исключительную роль в судьбе Варлама Шаламова. Переписка, сумевшая сблизить их, давшая толчок к духовному и творческому возрождению узника северного Гулага, совпала с драматическим периодом в жизни обоих писателей.

<…>

Письма Пастернака, написанные в чудесные летние дни, Шаламов получал, проехав за ними тысячи километров «в морозы свыше 50 градусов». Неимоверно тяжелые километры одолевал Шаламов, чтобы добраться до «милого почтового отделения». Машина прыгала по ухабам и рытвинам, каждый метр дороги был страшной пыткой как для водителя, так и для пассажира. Трудно себе сегодня представить транспорт на выдолбленных только что кайлом и ломом каменных грядах.

Сердечное, доброе и деликатное отношение Пастернака вдохновляло Шаламова, пробуждало в нем веру в свое будущее. В письмах Пастернака он видел «чуть не оправдание всей своей жизни, так угловато и больно прожитой».

«Дорогая Мария Поликарповна! Ваше последнее письмо пришло, когда нас не было дома. Простите за опоздание. Нас очень тронули Ваш труд и заботы о создании музея. Варлам Тихонович Шаламов читал Доктора Живаго уже в Торфяной (под Москвой). Из Оймякона он послал стихи, которые глубоко тронули моего отца, он давал их многим, в том числе и мне. Посылаю Вам факсимиле письма Шаламова, написанное из Томтора и несколько фотографий Пастернака разного времени. Известите нас о получении. Постараемся послать Вам книги для вашего музея. Будьте здоровы и благополучны.  2.X.03.   Ваш Е.Пастернак.»
«Дорогая Мария Поликарповна! Ваше последнее письмо пришло, когда нас не было дома. Простите за опоздание. Нас очень тронули Ваш труд и заботы о создании музея. Варлам Тихонович Шаламов читал Доктора Живаго уже в Торфяной (под Москвой). Из Оймякона он послал стихи, которые глубоко тронули моего отца, он давал их многим, в том числе и мне. Посылаю Вам факсимиле письма Шаламова, написанное из Томтора и несколько фотографий Пастернака разного времени. Известите нас о получении. Постараемся послать Вам книги для вашего музея. Будьте здоровы и благополучны. 2.X.03. Ваш Е.Пастернак.»

Кюбюме – Тостор – Куйдусун

Лена CЕДАР

Дорога из Якутска в село Томтор идет через Кюбюме.  Конец августа, я впервые еду в этот край – Оймякон. Я еду на такси, как называют здесь микроавтобусы местных маршрутов. Позади более 700 км., остановка у придорожного  кафе в Кюбюме.

Ничем не примечательное место. Вокруг привычный глазу промышленный хлам: бочки, кузова. На вопрос: «А сколько еще осталось ехать?» водитель такси бросает на меня быстрый взгляд: «Не здешняя что ли?». Не принято задавать в дороге такие вопросы. Но все же отвечает миролюбиво, с простой житейской философией: «Когда приедем, тогда и приедем».  Большая часть пути пройдена, но впереди более 150 км. – опасный участок дороги с бурными речками, через некоторые нет мостов. Потому никто не загадывает наперед, сколько времени займет дорога.

Дорога из Куйдусуна в Томтор
Дорога из Куйдусуна в Томтор

Кюбюме— это развилка на дороге: «Прямо поедешь – в Усть-Неру попадешь, направо поедешь – в Томтор попадешь». Хотя и та, и другая дорога приводят к Магадану, но трасса через Усть-Неру делает петлю. Это новая дорога. А старая дорога, более короткая, всего на 200 км., идет через Томтор. Когда-то в Магадан можно было попасть именно так – через Томтор, теперь по этому старому пути ездят в основном местные жители.

Кафе у поселка Кюбюме тоже самое обычное. Привлекает только название его – «Куба»: слово «Кюбюме» хозяева кафе превратили в более краткое, видимо, не утруждая себя познаниями местной топонимики. Усть-нерские водители, не менее остроумные, так и называют кафе, делая ударение на первом слоге – Куба, жаркий остров, известный каждому советскому человеку.  Для другой части пассажиров, кто сворачивает направо, на старую дорогу, это название кафе значит иное: на якутском языке слово «куба» переводится как «лебедь». Так и красуется пара лебедей на фасаде кафе.

Хотя на самом деле название Кюбюме происходит от эвенского «мутная». То ли воды речки, то ли озера, откуда она вытекает, были некогда замутнены, но эта особенность предопределила странную неясность в истории этих мест. Когда-то здесь, недалеко от кафе был большой поселок со школой и больницей, дорожным управлением. От Кюбюме теперь – только одни развалины, мимо которых проносятся машины. На вопросы о печальной судьбе поселка, пассажиры такси только пожимают плечами. Нет поселка, нет жителей – большинство вернулись на «материк», некому и помнить что-либо.

На самом деле Кюбюме — это место примечательное в истории русской литературы. Здесь в 1950-х годах началась переписка двух людей, у одного – разворачивалась драматическая судьба признанного писателя, у другого – писательская биография, не менее драматичная, только начиналась. Переписка Бориса Пастернака и Варлама Шаламова. Москва-Кюбюме – для обоих эти миры были заточением, символическим или физическим, осязаемым; для обоих литература оставалась необходимым и единственно возможным воздухом, которым они дышали.

Сейчас в Кюбюме ничто не напоминает об этой истории. Но именно отсюда, из Кюбюме зимой 1952 года Варлам Шаламов писал Борису Пастернаку, весной 1953 года он перебрался ближе к Магадану, в Томтор (Борогон), где было почтовое отделение.  В 3 км. от Томтора, в поселке Куйдусун находилась лагерная больница, сюда он и устроился работать фельдшером .

Об этой второй точке на карте Оймякона – Куйдусуне, которая связана с именем Варлама Шаламова, рассказывали мне и сотрудники краеведческого музея, и сами жители Томтора. Позже я узнала многое о Шаламове при встрече с удивительной личностью, Бояровой Марией Поликарповной, учителем русского языка и литературы, которая создала в Томторской школе Литературный музей и сделала его одним из значимых российских музеев истории политических репрессий. Здесь среди множества материалов о судьбе репрессированных российских писателей, Мария Поликарповна показала мне все, что было собрано ею о судьбе Варлама Шаламова – воспоминания, книги, вырезки из журналов и газет. Она бережно хранит факсимиле письма Варлама Шаламова Борису Пастернаку, которое прислал сын Бориса Пастернака –Евгений, семейные фото и портрет отца.

«Милый дом». Окно почты в селе Томтор
«Милый дом». Окно почты в селе Томтор

Чтобы разобраться в адресах писем Шаламова: Кюбюме – Куйдусун (эти поселки часто путают исследователи биографии Шаламова), рано в дождливое утро я направилась из Томтора в этот поселок. Я хотела пройти этот путь в 3 км. пешком, но мне не дали это сделать, по доброте душевной останавливались водители, распахивались дверцы уазиков: «Подвезти?». Отказываться от попутки в дождь, на местной дороге, по которой перемещаются обычно только «свои», было бы невежливо. Пришлось сесть в попутку и поведать, зачем я иду туда. «Шаламов? Лагерь? Здесь, в Куйдусуне? Не знаю, нет тут ничего такого…».

Здесь не любят говорить о лагерном прошлом этих мест. Некоторые не хотят помнить. Причина этой амнезии не только в кажущемся свойстве человеческой памяти избегать все плохое…

Поселок Куйдусун, каким он предстал мне в пасмурный день – это разбросанные по территории бывшего лагеря пустые дома, заросшие кустарниками, и дома жилые, без особого внешнего уюта и обустройства. Все будто сделанное наспех, временно. Все под серым косым дождиком. Журчит ручей, еле живой под грудой мусора. Под деревянным мостом цветет обильно шиповник.

Мне удалось, возвращаясь в Томтор, прошагать тот путь, пусть краткий, который вел к «милому почтовому отделению»2  фельдшера Варлама Шаламова. В Томторском краеведческом музее мне рассказали, что сохранился дом, в котором находилась почта, он стоит на пригорке на частном подворье. По деревянным мосткам, с сотрудницей музея Раисой Давыдовной мы добрались до этого дома, и я сделала несколько снимков. По-прежнему шел дождь и дом казался еще более печальным. Когда я готовила материал для этой публикации, я выбрала другой снимок почты, сделанный уже в марте этого года. В лучах весеннего солнца, он больше похож на «милое почтовое отделение».

Все это – теплые встречи в Томторе, впечатления от Кюбюме и Куйдусуна, слова и вещи – все это, связанное с судьбой Шаламова, извлеченное из поездки в Оймякон, сложилось в одну историю, которой я и хочу с вами поделиться.

В этой публикации – фрагменты переписки Б. Пастернака и В. Шаламова с предисловием И. Сиротинской, подготовленной к публикации в журнале «Юность» в 1988 г., выступление в Москве в 2007 г. М.П. Бояровой на Международной конференции, посвященной 100-летию В.Т. Шаламова.

Прошло уже 10 лет с того юбилея и в июне этого года Мария Поликарповна вместе с учениками своей школы, вновь принимает участие во встречах в Москве и Вологде, связанных с именем Варлама Шаламова.

Куйдусун-Томтор-Кюбюме-Якутск.

Фото: Л.Седар, архив Бояровой М.П.

1 Из биографии В.Шаламова, составленной И.П. Сиротинской и дополненной В.В.Есиповым, известно, что он закончил в 1946 г. курсы фельдшеров.

2 Журналистский фольклор приписывает содержанию этой переписки и обсуждение неопубликованной рукописи романа «Доктор Живаго», но эта переписка, как упоминал об этом Е.Б. Пастернак, велась позднее, когда Шаламов уже вернулся в Москву и вновь был сослан в Озерки и работал на торфяных разработках.